Перейти к содержанию

Лев Друскин Спасенная книга

Лев Друскин Спасенная книга.rar
Закачек 1319
Средняя скорость 7025 Kb/s
Скачать

Моим дорогим ленинградским друзьям.

Пусть сохранит вас любовь моя!

«Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток».

«Я начинаю с мазков и линий, а получается

фигура. Разве я виноват, что у кого-то не по-

лучается, а у меня получается?»

ВСТУПЛЕНИЕ

Я никогда ничего не писал в прозе. Даже письма для меня мучительная повинность.

Я поэт, и тут знаю себе точную цену. А сейчас я обнажаю перо с чувством, что берусь не за свое дело.

«Беда, коль пироги начнет печи сапожник…»

Но мне шестьдесят лет. Как говаривал Шолом-Алейхем, я еду уже не на ярмарку, а с ярмарки. А моя жизнь в известном смысле тоже документ эпохи. И я хочу, чтобы этот документ был обнародован.

В книге нет ни одного вымышленного факта, ни одной выдуманной подробности. Даже диалоги подлинные.

А вот со стилем…

Кто-то из замечательных французских стилистов, кажется Жюль Ренар, сказал:

«Я подбрасываю слова, как кошек, и всегда уверен, что они упадут на все четыре лапы».

Господи, как я ему завидую!

Несколько имен — самых дорогих — пришлось все-таки и изменить. Хочу верить, что настанет время, и с моей помощью эти имена будут восстановлены.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство

Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.

Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.

Вот стихотворение, написанное еще в детстве:

Я лежу, прикованный к постели.

Разве жизнь увидишь из окна?

Ноги тряпки, руки ослабели,

Смята и изломана спина.

Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.

Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.

Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?

Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.

А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.

И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.

И растерянно мечутся мысли:

«Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!»

И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.

Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:

«Я — маленький. Горло в ангине,

За окнами падает снег.

И папа поет мне: «Как ныне

Сбирается вещий Олег…»

Я слушаю песню и плачу,

Рыданье в подушке душу,

И слезы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

Осеннею мухой квартира

Дремотно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я, маленький, глупый, больной».

Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)

Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.

Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.

Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)

В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.

Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.

С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.

И еще три вспышки — три воспоминания.

У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.

Я в ужасе умоляю: «Мамочка, не надо!»

Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.

Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.

А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.

И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.

Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.

Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:

— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.

Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:

— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.

Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.

Детство мамы я представляю по Шолом-Алейхему. Она родилась в местечке, похожем на Касриловку. Черта оседлости, нищета, шагаловские козы.

Мама была любимицей. Ей всегда пихали лучший кусок. Рассердившись на бабушку, она пригрозила:

— Вот убегу из дому и ничего не буду есть, кроме булки с маслом и с вареньем.

Старшего брата она не застала в живых. Юноша с прекрасным лицом — бродячий актер, как бы сошедший со страниц романа «Блуждающие звезды».

В отличие от мамы, папа был столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно. В семнадцатилетнюю провинциалку, приехавшую учиться на фармацевта, он влюбился с первого взгляда, но ему пришлось ухаживать шесть лет прежде, чем она дала согласие. Сейчас такого и не бывает!

99 Пожалуйста дождитесь своей очереди, идёт подготовка вашей ссылки для скачивания.

Скачивание начинается. Если скачивание не началось автоматически, пожалуйста нажмите на эту ссылку.

Описание книги «Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.»

Описание и краткое содержание «Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.» читать бесплатно онлайн.

Моим дорогим ленинградским друзьям.

Пусть сохранит вас любовь моя!

«Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток».

«Я начинаю с мазков и линий, а получается

фигура. Разве я виноват, что у кого-то не по-

лучается, а у меня получается?»

ВСТУПЛЕНИЕ

Я никогда ничего не писал в прозе. Даже письма для меня мучительная повинность.

Я поэт, и тут знаю себе точную цену. А сейчас я обнажаю перо с чувством, что берусь не за свое дело.

«Беда, коль пироги начнет печи сапожник…»

Но мне шестьдесят лет. Как говаривал Шолом-Алейхем, я еду уже не на ярмарку, а с ярмарки. А моя жизнь в известном смысле тоже документ эпохи. И я хочу, чтобы этот документ был обнародован.

В книге нет ни одного вымышленного факта, ни одной выдуманной подробности. Даже диалоги подлинные.

А вот со стилем…

Кто-то из замечательных французских стилистов, кажется Жюль Ренар, сказал:

«Я подбрасываю слова, как кошек, и всегда уверен, что они упадут на все четыре лапы».

Господи, как я ему завидую!

Несколько имен — самых дорогих — пришлось все-таки и изменить. Хочу верить, что настанет время, и с моей помощью эти имена будут восстановлены.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство

Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.

Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.

Вот стихотворение, написанное еще в детстве:

Я лежу, прикованный к постели.

Разве жизнь увидишь из окна?

Ноги тряпки, руки ослабели,

Смята и изломана спина.

Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.

Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.

Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?

Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.

А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.

И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.

И растерянно мечутся мысли:

«Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!»

И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.

Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:

«Я — маленький. Горло в ангине,

За окнами падает снег.

И папа поет мне: «Как ныне

Сбирается вещий Олег…»

Я слушаю песню и плачу,

Рыданье в подушке душу,

И слезы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

Осеннею мухой квартира

Дремотно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я, маленький, глупый, больной».

Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)

Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.

Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.

Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)

В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.

Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.

С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.

И еще три вспышки — три воспоминания.

У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.

Я в ужасе умоляю: «Мамочка, не надо!»

Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.

Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.

А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.

И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.

Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.

Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:

— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.

Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:

— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.

Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.

Детство мамы я представляю по Шолом-Алейхему. Она родилась в местечке, похожем на Касриловку. Черта оседлости, нищета, шагаловские козы.

Мама была любимицей. Ей всегда пихали лучший кусок. Рассердившись на бабушку, она пригрозила:

— Вот убегу из дому и ничего не буду есть, кроме булки с маслом и с вареньем.

Старшего брата она не застала в живых. Юноша с прекрасным лицом — бродячий актер, как бы сошедший со страниц романа «Блуждающие звезды».

В отличие от мамы, папа был столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно. В семнадцатилетнюю провинциалку, приехавшую учиться на фармацевта, он влюбился с первого взгляда, но ему пришлось ухаживать шесть лет прежде, чем она дала согласие. Сейчас такого и не бывает!

Я держу в руках белую карточку с тисненым узором. Буквы, выведенные с наивной старательностью, извещают: «Дарья Ильинична Тумаркина и Савелий Львович Друскин повенчаны».

В наши годы мамина родина, местечко «Мир», стало городом. Приехавший оттуда человек сказал:

— Я очень любил вашу маму.

И смущенно добавил:

— Ведь она была такая красивая!

Да, мама была красавицей. Только я один этого не понимал. Дети, вообще, мало чего замечают: мама и мама. Ну, конечно, добрая, хорошая. А что красавица — это я теперь вижу, на фотографии.

Сидит, задумавшись, у окна моя мама, моя боль, мое воспоминание.

И такая прелестная, что хватит об этом — не стоит рвать душу.

УЛИЦА МОЕГО ДЕТСТВА –

7-ая Советская — улица моего детства! В хорошую погоду я лежу на двух подушках на широком подоконнике.

Напротив — наискосок — пустырь. На нем, если мне везет, взрослые мальчики играют в мяч.

Похожие книги на «Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.»

Книги похожие на «Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.» читать онлайн или скачать бесплатно полные версии.

Лев Друскин — Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта. краткое содержание

«Лёва умер в 90-м году и похоронен […] в Тюбингене. А родился он в 1921 году. Это была долгая жизнь, в ней было много тяжелого и много болезней. Но он был очень счастливым человеком, потому что его любили. Если вы прочтете «Спасенную книгу», вы тоже его полюбите. Ее рекомендую прочесть и тем, кто думает, что ценность и счастье человеческой жизни напрямую зависят от наличия и подвижности членов тела. Ее же рекомендую тайным и явным сторонникам эвтаназии. А тем, кто умеет любить «некрасивых ангелов» рекомендую книгу Льва Друскина в утешение. Упокой, Господи, душу ангела нашего Лёвушки!»

Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта. читать онлайн бесплатно

Моим дорогим ленинградским друзьям.

Пусть сохранит вас любовь моя!

«Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток».

«Я начинаю с мазков и линий, а получается

фигура. Разве я виноват, что у кого-то не по-

лучается, а у меня получается?»

ВСТУПЛЕНИЕ

Я никогда ничего не писал в прозе. Даже письма для меня мучительная повинность.

Я поэт, и тут знаю себе точную цену. А сейчас я обнажаю перо с чувством, что берусь не за свое дело.

«Беда, коль пироги начнет печи сапожник…»

Но мне шестьдесят лет. Как говаривал Шолом-Алейхем, я еду уже не на ярмарку, а с ярмарки. А моя жизнь в известном смысле тоже документ эпохи. И я хочу, чтобы этот документ был обнародован.

В книге нет ни одного вымышленного факта, ни одной выдуманной подробности. Даже диалоги подлинные.

А вот со стилем…

Кто-то из замечательных французских стилистов, кажется Жюль Ренар, сказал:

«Я подбрасываю слова, как кошек, и всегда уверен, что они упадут на все четыре лапы».

Господи, как я ему завидую!

Несколько имен — самых дорогих — пришлось все-таки и изменить. Хочу верить, что настанет время, и с моей помощью эти имена будут восстановлены.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство

Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.

Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.

Вот стихотворение, написанное еще в детстве:

Я лежу, прикованный к постели.

Разве жизнь увидишь из окна?

Ноги тряпки, руки ослабели,

Смята и изломана спина.

Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.

Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.

Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?

Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.

А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.

И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.

И растерянно мечутся мысли:

«Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!»

И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.

Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:

«Я — маленький. Горло в ангине,

За окнами падает снег.

И папа поет мне: «Как ныне

Сбирается вещий Олег…»

Я слушаю песню и плачу,

Рыданье в подушке душу,

И слезы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

Осеннею мухой квартира

Дремотно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я, маленький, глупый, больной».

Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)

Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.

Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.

Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)

В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.

Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.

С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.

И еще три вспышки — три воспоминания.

У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.

Я в ужасе умоляю: «Мамочка, не надо!»

Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.

Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.

А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.

И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.

Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.


Статьи по теме